К оглавлению книги / К следующей главе
«Ниже ученых и журналистов никто не падает в раболепии перед властью», — заметил более ста лет назад Герцен, ссылаясь, между прочим, на возмущение Александра I поведением французских академиков после взятия Парижа. В последующие годы точность этого грустного наблюдения подтверждалась многократно. И так было, по-видимому, всегда и везде.
Любопытные в этом отношении факты можно найти в биографии Лапласа, написанной Б. А. Воронцовым-Вельяминовым. К началу революции сорокалетний астроном — выходец из крестьянской среды — занимал уже прочное место в Академии. Тем не менее он не оставался безразличен к требованиям момента: в 1792 году проповедовал «ненависть к тиранам», а в 1798-м — преподнес «Небесную механику» генералу Бонапарту. Усердие не пропало даром: 18 брюмера он стал министром внутренних дел, позднее — сенатором, вице-президентом сената, председателем его и в 1803 году канцлером. Через пару лет Наполеон назначил жену
Лапласа придворной дамой своей сестры — принцессы Элизы, его самого наградил орденом почетного легиона, а в 1808 году произвел в графы империи. Очередной выпуск «Небесной механики» открывался словами о том, как «сладостно посвятить ее герою, умиротворителю Европы, которому Франция обязана своим процветанием».
Наступил 1814 год, и Лаплас поспешил проголосовать за возвращение Бурбонов. Людовик XVIII не забыл об этом. Ученый получил большой крест почетного легиона, титул маркиза и звание пэра Франции. Его главный труд «Изложение системы мира» перепечатан в 1824 году с надлежащими купюрами: рассуждения 1796 года о правде и справедливости были теперь вычеркнуты.
Та же биография дает нам представление и о событиях, обусловивших в значительной мере эти удивительные метаморфозы. 1791 год — брошюра Марата «Современные шарлатаны» с грубыми нападками на Лавуазье, Кондорсе и всю Академию. 1792 — исключение из нее лиц, «утративших гражданскую доблесть». 1793 — закрытие Академии и казнь Кондорсе. Лаплас и Лавуазье выведены из метрической комиссии по причине «недостаточности республиканских добродетелей и слишком слабой ненависти к тиранам». 1794 год — казнь Лавуазье.
Клятвенные заверения в «ненависти к тиранам» на этом фоне выглядят гораздо понятнее. В дни якобинского террора отстраненный от работы Лаплас отсиживался в маленьком городке Мелене. В Париж он вернулся только после Термидора. В эти томительные месяцы вынужденного безделья, ежеминутно вспоминая о гибели ни в чем неповинных коллег, он, вероятно, и проникся симпатиями к твердой власти, ценящей, а не преследующей людей науки. Наполеон — член Института, регулярно посещавший его заседания, — как будто соответствовал этому идеалу. Академики были осыпаны наградами: Бертоле — кавалер ордена почетного легиона и граф, Монж, Карно и Фурье — графы, Пуассон — барон. Одно сенаторское жалование приносило Лапласу 25 тысяч франков. И все же никакие почести не гарантировали защиту ученых от произвола окончательно зарвавшегося правителя. На приеме во дворце старик Ламарк хотел поднести императору свою «Философию зоологии». «Опять эта бессмысленная метеорология! Мне стыдно за ваши седины», — заорал Наполеон и, не взглянув на книгу, швырнул ее адъютанту. Ламарк разрыдался. Великий биолог, действительно, интересовался и метеорологией. Наполеон же пресек публикацию составлявшихся им сводок погоды как бесплодное и вредное занятие. Так что было немудрено с годами все больше тяготиться опекой «умиротворителя Европы». В период «Ста дней», когда решалась судьба Франции, Лаплас снова предпочел укрыться в провинции. Он уехал в Аркейль и не откликнулся на зов Наполеона. И снова победитель — на сей раз король — отблагодарил ведущих ученых: Бертоле и Гэй-Люссак — маркизы и пэры, Фурье — барон. И снова кто-то пострадал: Монжа, Карно, Гитона де Морво, Лаканаля изгнали из Академии. Лаканаль отправился в Луизиану, Карно — в Германию. Карьера его, впрочем, закончилась еще при империи. Как противник монархии он уже тогда удалился в отставку.
Эти краткие справки объясняют нам многое. Вокруг все рушилось, режимы сменяли друг друга, тысячи людей погибали неизвестно за что. Надо было прежде всего выжить, а затем получить возможность нормально работать. Приходилось лавировать, приспосабливаться. Но так ли неизбежны были все шаги Лапласа и ему подобных? Неужели он, гениальный астроном, чье имя золотыми буквами вписано в историю культуры, не обошелся бы без больших и малых крестов на мундире, без того, чтобы его жена прислуживала сестре императора? Почему вместо заседаний в чисто декоративном сенате и раскланивания на приемах он не заперся в обсерватории, не погрузился в выкладки и таблицы, в подготовку статей и монографий? Созерцание свода небесного, казалось бы, более, чем что-либо, вызывает презрение к мирской суете. И сумел же сверстник Лапласа — Карно — проявить принципиальность, не пожелав порвать с республиканскими идеями ни при Наполеоне, ни при Людовике. Значит, не только страх и расчет определяли поведение Бертоле, Фурье, Лапласа. Было сверх того и что-то еще.
Второй пример — из времен, не таких далеких. В 1931 году профессорам и преподавателям итальянских университетов предложили принести клятву на верность фашизму. Из 1250 человек отказались это сделать всего двенадцать. Итальянцы — народ космополитичный. Едва ли не каждый квалифицированный специалист без особых трудностей устроился бы во Франции или США, и все-таки людей, уклонившихся от компромисса, оказалось позорно мало — менее одного процента. Да, конечно, и здесь был страх — уже убили Маттеоти, а Грамши бросили в тюрьму — и здесь расчет, подписав пустую бумажку, потом спокойно заниматься любимым делом, не ставя под удар ни себя, ни свою семью. Но суть эпизода этими соображениями явно не исчерпывается.
Ограничусь двумя примерами. Читатель, несомненно, припомнит сколько угодно аналогичных случаев, поражавших воображение тем сильнее, что они происходили на глазах, с весьма близким знакомыми.
Где же скрыты истоки свойственного нашим собратьям сервилизма? Я придаю решающее значение не запуганности и корысти, а двум другим обстоятельствам. Первое — традиционное место ученого в обществе как иждивенца-просителя. Подавляющее большинство людей считает деятельность астрономов, зоологов, филологов совершенно бесполезной. И сами они издавна привыкли стоять на иерархической лестнице куда ниже зауряднейших офицеров, банкиров, светских и духовных сановников. Между тем, для познания мира звезд, минералов или тварей земных нужны как приборы, инструменты, так и прозаические средства к существованию. И то, и другое могли дать лишь высокие покровители — короли, императоры, римские папы, американские миллионеры, пусть и не из уважения к науке, а из смешного тщеславия. Отсюда и все остальное.
В новое время ситуация изменилась. Возникли вроде бы самостоятельные университеты и научные институты. Монархи потеряли свои троны. Но чувство неполноценности, зависимости у ученых не исчезло. Нападки невежд на дармоедов, корпящих над никому не понятными сочинениями о мухах и санскритских глаголах, продолжались. В ход пошли и газетные фельетоны, и брошюрки (по образцу напечатанной «другом народа» Маратом), и куплеты эстрадных артистов. В момент катаклизмов Академии закрывали, целые направления исследований «ликвидировали». И недаром в начале двадцатого века Михаил Гершензон не постеснялся благословлять штыки и нагайки, ибо, несмотря на враждебность к культуре и тупость российского царизма, без твердой власти не развивалось бы творчество интеллигенции.
И еще одно. Ученые, сознающие сложность и важность проблем, которые им удалось разрешить, по слабости душевной надеются на какую-то благодарность окружающих. Но разобраться в смысле и ценности отвлеченных идей нелегко. Награды раздаются не за открытия и теории, а за что-то иное. И, как ни печально, наиболее падкие на почести мужи науки стремятся получить свою долю крестов и чинов любой ценой, даже ползая на брюхе, только бы навсегда не остаться за бортом.
Итак, неприятные черты в психологии ученых складывались веками. Прошлое наложило на нее роковую печать. Нам посчастливилось, однако, застать желанный перелом: роль науки в жизни общества растет не по дням, а по часам, заслуги физиков или геологов перед промышленностью, перед армией теперь никем не оспариваются. Следовательно, можно ожидать рождения нового типа ученых — независимых по отношению к сильным мира сего. Покамест такой тип встречается крайне редко, и это заставляет подозревать, что и названная мною причина сервилизма не главная.
Главное же заключается, видимо, в том, что люди, чей ум предельно гибок и изощрен, постоянно убеждающиеся по собственной практике в относительности всех оценок и принципов, склонны руководствоваться этим и в морально-этической сфере. Натуры, менее интеллектуальные и потому более цельные, в критическую минуту зачастую ведут себя достойнее «мыслителей», сохраняя верность ранее выбранному пути (член Академии Карно, не изменивший республиканским идеалам, был скорее военным инженером, чем математиком).
Основа мировоззрения ученых не добро или красота, а знание. В процессе своих изысканий они задают себе всевозможные вопросы, в частности и такие, о каких с позиций морали нельзя даже заикаться. Выяснить, долго ли проживет больной, зараженный некой инфекцией, — задача вполне научная, но опыты по заражению людей инфекциями — преступление против человечности. Фашистские врачи, ставившие смертельные эксперименты на узниках концлагерей, с точки зрения специалиста, проявили, наверное, редкостную изобретательность в разработке методики исследования и тонкую наблюдательность при его осуществлении, но на взгляд обыкновенного человека показали себя выродками, чудовищами.
В этом ряду стоит и сервилизм. Тренированный ум всему отыщет оправдание — найдет резон в якобинском терроре, неминуемом при опасности интервенции и внутренних заговоров, восхитится колоссальной энергией и разносторонностью гениального Наполеона, а, в конце концов, согласится с благотворностью для истощенной войнами и жаждущей мира Франции традиционной монархии Бурбонов. Нетрудно уговорить самого себя, что лучше заниматься своим делом на родине, среди итальянцев, в массе так или иначе принявших фашизм, чем срываться в эмиграцию и, тратя драгоценное время, выпрашивать работу у потенциальных врагов отечества, готовых употребить во зло ему твои способности. Все можно оправдать — была бы охота.
И в этой связи исключительно интересна одна деталь, касающаяся нашего итальянского примера. В числе двенадцати профессоров, отказавшихся подписать фашистскую присягу, было два медика, один химик и девять гуманитариев. Они преподавали эстетику, историю христианства, философию, право, древнюю историю, историю искусств. Ни один физик, ни один математик, геолог, географ к ним не присоединился. Вряд ли случайно естествоиспытатели, жившие в мире цифр, реторт и диаграмм, отмахнулись от проблем, волновавших все человечество, а помнили о своем долге перед ним именно те (хотя, увы, и немногие), кто посвятил себя развитию духовного наследия. Вместе с литературой и искусством гуманитарные науки стали носителями морали в пораженном язвой фашизма обществе. Представители же точных и естественных наук очередной раз добру и злу внимали равнодушно.
Здесь-то, думается, мы и нащупали корни сервилизма ученых. Сама специализация, сама страсть к познанию всего и вся грозит им забвением наиболее человечного в человеке, порождает аморальность. Второй наш вывод тот, что гуманитарные науки нуждаются в особой поддержке. Помимо всего прочего, они обязаны контролировать направление науки в целом, предостерегать ее служителей от превращения в блестящих специалистов, но подлых холуев сегодняшней власти, помогать им оставаться людьми, помнящими о других людях.
Ну а как же относиться ученым не к произволу некоего диктатора, а к тому идеологическому прессу, что с такой силой давил и давит на людей нашего времени? Ежеминутно помнишь: этого нельзя, хотя я знаю, что это чуть ли не самое главное, а вот то надо всюду притягивать за уши, сколь бы ни было оно противно и не нужно для дела. Как тут быть? Я наблюдал разные линии поведения. В схеме их шесть.
Первая — уйти, бежать. Минский археолог С. С. Шутов при разгроме белорусской культуры в «год великого перелома» бросил любимые им занятия, получил медицинское образование и превратился в практикующего врача. В 1953 году я встретился с ним на раскопках в Костенках. Увлечение юных лет не прошло, и Сергей Сергеевич ради него жертвовал своим отпуском.
Товарищ моего отца зоолог-охотовед П. Б. Юргенсон, к моему удивлению, оказался автором одной из статей сборника в честь В. А. Городцова (1928) и пяти других публикаций по византийским древностям. Как и Шутов, в тот же роковой момент, на грани 1920-х—1930-х годов он предпочел переквалифицироваться.
Любопытен М. Я. Сюзюмов — ученик знаменитого византиниста А. А. Васильева. Перед революцией он напечатал ряд интересных очерков и был приглашен на кафедру в Юрьевский университет.
Октябрьский переворот все перечеркнул. До пятидесяти лет Сюзюмов учительствовал в захолустном Златоусте и только в 1943 году начал преподавать в Уральском университете. Долголетие позволило ему еще немало сделать.
«Отойди от зла и сотвори благо» — путь вроде бы оправданный, но не есть ли это зарывание в землю своего таланта? Да и возможно ли в наши дни избежать какого-либо соприкосновения с враждебными тебе явлениями? Ведь на раскопки Шутов ездил с П. И. Борисковским — активным участником погромов начала 1930-х годов. А Сюзюмов, директорствуя в школе, разве мог уклониться от славословий Сталину? И, вернувшись в науку, не заверял ли он всех, что ныне усвоил учение Маркса? Нет, тут что-то мне не по душе.
Творческие люди не могут не работать. После избиений, пыток, приговора к расстрелу бывший белорусский академик, а потом многолетний заключенный Г. И. Горецкий год за годом вел серьезные геологические и археологические исследования на Беломорканале и Волго-Доне. А другой зек — искусствовед А. Н. Греч — в Соловецком лагере писал бисерным почерком в «амбарной книге» свой «Венок усадьбам».
Итак, все же работать. Но как? Один путь — замкнуться в узком круге специальных тем, подальше от того поля, где идет борьба не на жизнь, а на смерть. «При любом строе честный доцент может честно заниматься стихосложением Хемницера», — говаривал пушкинист В. Э. Вацуро. Так думают многие. Займемся разбором архивов, археологических коллекций, составлением каталогов, комментариями к текстам классиков. Будем делать это на высоком профессиональном уровне, но не участвуя в общественной борьбе. Эту позицию я понимаю, уважаю, и все же мне она кажется несколько ущербной.
Две другие позиции примыкают к ней, но и отличаются в весьма существенных моментах. Один вариант: на службе — обычная рутинная работа в своей частной области, а по вечерам тайком что-то делается для себя без оглядки на цензуру. Монументальный «Петр Великий» М. М. Богословского готовился после революции без надежды на публикацию и все же увидел свет в конце 1930-х годов. В 1960-х — большое впечатление на читателей произвели посмертно изданные труды С. Б. Веселовского об Иване Грозном, созданные в 1930-х — 1940-х годах. Такие примеры, безусловно, вызывают желание подражать. Но куда чаще написанное в стол со временем устаревает, проходит незамеченным, не став из факта биографии автора фактом истории науки.
Гораздо ближе мне другой вариант: работая с полной отдачей в избранной сфере, скрепя сердце приняв какие-то апробированные догмы, исподволь при всяком удобном случае проводить в печати или на лекциях идеи, идущие в разрез с официальными установками. Иногда это удается в очень скромных масштабах, иногда — в довольно значительных, иногда быстро пресекается и кончается плохо. Это путь деятельных людей, в основе порядочных, но идущих на компромиссы, чтобы не зарыть свой талант в землю, чтобы твоя область знания как-то двигалась вперед, не отрываясь от достижений мировой науки. Примеров много. Тут и биологи (П. М. Жуковский), и философы (А. Ф. Лосев), и филологи (Ю. М. Лотман), и историки (И. М. Дьяконов, А. И. Неусыхин), и т.д.
Следующие две линии поведения — это переход на официальные позиции и участие в разгроме тех направлений, что им не соответствуют. В одном случае серьезный специалист неплохо работает в своей узкой области, но губит тех, кто думает иначе.
М. Н. Покровский был интересный, хотя и крайне односторонний исследователь, но он нанес огромный вред нашей науке, отправив за решетку более ста своих коллег — «дворянских и буржуазных историков».
Во втором случае человек ни к какой науке не способен, но успешно делает карьеру около нее, организуя травлю подлинных ученых как идеалистов, космополитов, морганистов и т.д., и т.п. Такой публики несть числа и прощения ей нет. В биологии это И. И. Презент, в физике — А. К. Тимирязев, в археологии — С. Н. Быковский…
Итак, предпочтительнее для меня скромные труженики, не марающиеся в грязи, и активные натуры, все понимающие, но ради дела готовые пойти на те или иные компромиссы.
Поймут ли подлинную расстановку сил наши потомки? Вот ведь Запад не слишком разбирается, что к чему. То делит россиян всего на две группы — героических диссидентов и жалких конформистов, то охотно общается с официальными лицами из погромщиков. Как же иначе: именно они могут пригласить, организовать какие-то совместные исследования.
А картина иная. Основной массив составляют рядовые интеллигенты. Они спасли от гибели наши библиотеки, музеи, архивы, памятники старины. Они продолжают линию преемственности в развитии определенных областей знания, в преподавании. Были среди них истинные герои, шедшие на великие жертвы, чтобы защитить наше культурное наследие. Преобладали же незаметные труженики, давно забытые, но совершившие совсем немало. Нередко им приходилось идти на уступки властям, выглядящие сейчас весьма неприятно.
К чему же я призываю: к «двурушничеству», по терминологии тридцатых годов, к «двоемыслию» — по выражению шестидесятых? Нет, я говорю о реальном взгляде на вещи. На последнем съезде конституционно-демократической партии в 1918 году А. А. Кизеветтор признал, что тактика бойкота новой власти провалилась. Коммунисты спокойно обходятся без интеллигенции, а культура гибнет. Надо соглашаться на сотрудничество, стараясь несмотря ни на что, проводить свою линию. Кто был прав — А. Н. Бенуа, звавший работников музеев к бойкоту, или историки и искусствоведы, вместе с комиссарами вывозившие из разграбляемых монастырей и усадеб иконы, картины, книги, старую утварь? Для меня ответ ясен.
Вся наша жизнь стоит на компромиссах: с родителями, любимыми, но принадлежащими к другому поколению и плохо нас понимающими, с коллегами, очень разными по устремлениям и нравственным качествам. Нельзя превращать жизнь в вечную гражданскую войну. Но нельзя и капитулировать при малейших сложностях, приспосабливаясь к любому произволу и преступлению. Борьба и противостояние неизбежны. Решить же, где пролегает грань допустимых уступок, которую нельзя перейти, дело совести каждого. Тут единых рецептов нет.
К оглавлению книги / К следующей главе